четверг, 16 ноября 2017 г.

Революция и насилие


Из книги: Булдаков В.П. Красная смута. Природа и последствия революционного насилия

Испокон веку во всех странах бунтовала только подлая чернь, и притом всегда без позволения. Из-за чего бунтовала - этого не знает ни один учебник, но бунтовала самым неблаговоспитанным и, можно даже сказать, почти нецелесообразным способом
М.Е. Салтыков-Щедрин

Бунт - вовсе не принципиальный противник любой власти, а всего лишь попытка бегства от власти, переставшей пугать, к той, которая сумеет внушить трепет подчинения. 

Казнь королевы Марии-Антуанетты
Казнь королевы Марии-Антуанетты

От автора

В отличие от бесчисленного количества исследований об Октябрьской революции, данная книга посвящена, по преимуществу, только одному ее аспекту - насилию В этом смысле она является заведомо и намеренно односторонней
Но если кто-то решил, что автор взялся в тысячный раз прославлять или осуждать революционную жестокость, то данную работу лучше отложить в сторону. Подходить к любой революции, Октябрьской в особенности, с мерками политического крохобора или морализирующего обывателя - то же самое, что пытаться измерять слона ученической линейкой. Ход и исход "красной смуты" лежит за пределами обычных представлений о добре и зле - сколь бы высокими и благостными идеалами не руководствовались ее вольные и невольные вдохновители и какими бы низменными и бесчеловечными не оказывались действия тех, чьими руками она творилась. Насилием пронизана вся человеческая история.

VI. К ОБЩЕЙ ТЕОРИИ КРИЗИСА ИМПЕРИИ

Попытки выработать универсальный взгляд на "анатомию революций" не прекращались со времен Великой Французской революции и усилились после "красной смуты" (1). В принципе все многообразие протекания любой революции можно втиснуть в те или иные - желательно не очень жесткие - социологические параметры, и это вполне удовлетворит большинство современников, так же легко подверженных внушению посредством научных формул, каких отдаленные предки - магии жрецов. Но нельзя забывать, что Октябрьская революция и последующие социальные катаклизмы оказались связаны с подключением к архаичному бунтарству факторов "непредсказуемости", связанных с глобализацией человеческой истории, вследствие чего потенциальные слагаемые революционного взрыва стали вести себя "не по правилам". Отсюда ясно, что в основе изучения любой революции должно лежать исследование специфических реакций традиционализма на все более требовательные вызовы времени.
Условия реализации этой задачи в современной России не самые благоприятные. С тех пор, как грандиозный коммунистический миф рассеялся, интерес к истории русской революции упал. Исследователи, вслед за массовым сознанием, удовлетворились легкими политическими "истинами". В особой степени это касается теоретической беззаботности конкретных исследователей Октября. Как правило, они торопливо и беспечно берут на веру все, что им предложат отечественные социологи и философы, склонные, в свою очередь, к бездумным заимствованиям и не утруждающие себя эмпирикой, помимо той, которая, якобы, вписывается в их теории. Возрождается ситуация советского времени, когда теория и история существовали как бы в разных измерениях. Разница лишь в том, что, если ранее теория осуществляла формальный диктат над историей, то теперь они рискуют равнодушно разойтись, внутренне презирая друг друга.
Дополнительная познавательная опасность связана с тем, что российская революция столь многолика и многомерна, что любые взаимоисключающие теории получают свой шанс на кажущуюся адекватность ее описания. Это порождает массу псевдотеоретических спекуляций, рассчитанных на людей, мягко говоря, легковерных. Где слухи, там и шарлатаны.
Тем не менее, опыт создания общей теории российской смуты, несмотря на всю его претенциозность, может оказаться полезным. И это относится вовсе не к области абстрактной игры ума. Допустим, задача создания всеобъемлющей социальной теории также невозможна, как ответ на сакраментальный русский вопрос "Что делать?" Но из этого не следует, что теория не может подсказать ответ на вопрос "Чего не делать?".
Проще всего начать с приема, который можно назвать перекрестной компаративистикой - отысканием аналогий в "своем" и "чужом" прошлом. Прежде всего возникает вопрос: насколько необычен феномен революции и гражданской войны в русской истории? Как он соотносится со смутой начала XVII в.? Попытаться поставить эти явления в один ряд отнюдь не бесполезно.
Смутному времени предшествовал длительный процесс десакрализации верховной власти, точнее - конкретных правителей. Борис Годунов, разумеется, не убивал царевича Дмитрия, но народная молва в определенные эпохи обычно не признает доводов, кроме эмоциональных, а потому власть, связанная с его именем, была обречена. Должна была десакрализовать власть и череда избраний монархов, но и это не только не пошатнуло самодержавия как принципа, а, напротив, укрепило его. Говорить о присутствии в движении масс антиклерикального или реформистского компонентов также не приходится. Неслучайно, избрание на престол Михаила Романова произошло под непосредственным давлением городской черни. Цикл смутного времени насыщен всевозможными слухами и домыслами, что провоцировало самозванцев - общим числом никак не менее двух десятков. В целом, этот хаотичный процесс можно рассматривать как поиски "хорошего царя", которые увенчались утверждением более или менее нейтральной, временно всех устраивающей фигуры.
К числу "объективных" факторов, обусловивших всеохватный характер смуты, следует отнести кризис управления "разбалансированной" системы. Он обернулся оскудением сословий, включая, в первую очередь, непосредственную опору трона - дворянство. Ответное укрепление крепостничества, со своей стороны, парализовало привычную систему обратной связи (увеличение числа бесполезных холопских доносов на дворян подтверждает это), а, с другой стороны, привело к разбуханию массы маргинальных элементов в лице беглых, бродяг, "разбойников" и казачества, концентрирующейся на Юге России. Прежнее соотношение центра и периферии нарушилось. Несомненно, колоссальную роль в развязывании смуты (гражданской войны) сыграл голод 1601-1603 гг., повлекший за собой наплыв черни в Москву. Вместе с тем, считать голод (природное бедствие) непосредственной причиной смуты не приходится. Решающую роль все же сыграло нарушение сословного равновесия, наложившееся на фактор десакрализации власти.
На характер протекания смуты или революции существенное влияние оказывает поведение и состав оппозиции. Функцию последней на протяжении длительного времени играло боярство. После смерти Ивана IV в период правления Федора Ивановича боярские группировки сыграли роль своего рода квазилиберальной элиты. Разумеется, в данном случае нельзя даже заикаться о поветрии республиканизма. Важно другое. Боярство всегда стремилось подсказывать как распорядиться монаршими прерогативами. При слабости самодержца это еще более обостряло кризис управления, провоцируя самозванчество и радикализацию масс.
Власть начала "зависать" в социально-информационном пространстве. Этот процесс усугубился расколом в скудеющей дворянской среде, иные представители которой выступили в роли вожаков черни. Не случайно вождь первого ополчения П.Ляпунов создал своего рода предправительство в виде "Совета всея земли", выработавшего "Приговор всея земли" (что не помешало казакам расправиться с ним без суда и следствия); имел место даже Земский собор без высшего боярства и духовенства. В любом случае, квазиреволюционные элиты постоянно сменяли друг друга, в конечном счете сойдя на нет.
Входе смуты Россия фактически распалась на ряд независимых территорий, правители которых в полном смысле перебрасывались "шапкой Мономаха". И тем не менее, рекреационные государственные импульсы все же прорывались снизу (их использовал еще Борис Годунов, занявший престол вроде бы по "настоянию" масс). Лжедмитрий I не случайно впервые в России принял императорский титул, несомненно рассчитывая "высоким" образом власти вдохновить низы. Вожди второго ополчения Д. Пожарский и К. Минин столь же не случайно выступили с весьма консервативной программой. Не менее характерно, что на Земском соборе, избравшем Михаила Романова, именно чернь, имевшая более широкое, чем обычно, представительство, подавила боярскую оппозицию.
Формально с 1613 по 1622 г. постоянно действовали Земские соборы. Но они постепенно приобрели чисто церемониальный характер. В результате смуты боярская элита оказалась ослабленной. Этому отчасти способствовал террор против очередных "изменников", "воров", самозванцев. Иной раз их убийства приобретали черты архаичной ритуальности; в этот ряд укладываются и акты глумления над трупами (чего не избежал после смерти и Борис Годунов). В любом случае, террор не приобрел характера волн планомерной репрессивности. Последнее было связано с тем, что в смуте были размыты идеократический и эгалитаристский моменты. Вероятно, в этом и состоит принципиальное отличие смутного времени, как и крестьянских войн, от Октябрьской революции. Но нельзя не учитывать, что после смуты последовал раскол, кратковременный этап нестабильности, а затем утверждение Петра I - царя-деспота и императора - Отца Отечества одновременно. Здесь аналогии со сталинской эпохой напрашиваются сами собой.
Великая Французская революция по своим внешним характеристикам и законченности цикла имеет, как будто, гораздо больше общих черт с "красной смутой" - это касается серии политических переворотов.
В прошлом как "классическая" либерально-социалистическая, так и советско-марксистская историография настаивали на принципиальном различении этих революций, исходя, главным образом, из искусственных классовых и формационных критериев. Ныне, благодаря, прежде всего, так называемой ревизионистской историографии (2), призвавшей очистить революционный процесс от политического и идеологического подтекста (3), появилась возможность анализировать Французскую революцию по совершенно иным - "консервативным" критериям.
Предпосылки революции во Франции просматриваются весьма четко. Они были подготовлены эпохой Просвещения, которое, в отличие от Реформации, делало упор на атеистическую идеологию, нацеленную на полный разрыв исторической преемственности, тотальное преобразование человеческого общежития и всего мира в соответствии с доводами так называемого чистого разума (не случайно современники сводили все это к "масонскому заговору"). Обнаруживается, однако, что во Франции капитализм мог развиваться в рамках старого режима, несмотря на усиливающуюся управленческую неэффективность последнего (некоторые исследователи, правда, полагают, что крестьянство было заинтересовано в ликвидации крупного землевладения).
Победа революции была обусловлена соединением эгалитаристской доктрины (уничтожение монархии и утверждение принципов гражданского равенства и прав человека) с разрушительными действиями черни (городских маргиналов). Фактически революция протекала в двух непересекающихся плоскостях: вверху оторванное от жизни законотворчество, внизу - разгул низменных инстинктов темной массы. Оторванный от жизни разум оказался бессилен перед эмоциями, психическим складом, инстинктом и биологическими потребностями человека, структурируемыми личным и групповым интересом (4). Периодически плебс выходил из-под контроля революционной элиты, но поскольку его действия носили чисто деструктивный характер, разгул прямой демократии вынужденно смирялся перед революционной идеократией. Это привело к якобинскому бунту против собственности и террору революционного меньшинства, сумевшего вязать свою волю дезориентированному большинству. По некоторым данным, большинство населения Франции стало отходить от активной политики уже с 1790 г. (5). Его эмоциональные колебания прослеживаются четко.
Революционной элитой была предпринята попытка начать историю с белого листа: не случайно вводилось новое летоисчисление и были предприняты шаги к тому, чтобы сформировать "нового человека". Разумеется, традиционалистские массы не могли этого принять. С другой стороны, городские санкюлоты в значительной степени оказывались левее своих вождей. В этих условиях власть смогла настоять на своем лишь с помощью "военно-коммунистических" методов (реквизиции, принудительные займы, таксация цен, плановая регламентация быта и даже навязывание народу определенных эстетических критериев) самоутверждения. В конечном счете, антидеспотическое начало обернулось воинствующим антииндивидуализмом и этатизмом в форме оголтелой революционной тирании.
Конечный результат революции оказался неподвластен ее творцам, последние стали простым орудием ее спонтанного хода. Более того, революционная элита оказалась жертвой террористического самоуничтожения. Итогом революции стала Реставрация. И все же Великая Французская революция дала колоссальный общецивилизационный итог - гигантское распространение рационалистического мировоззрения, на базе которого развернулись конституционный процесс и утверждение гражданских прав, определявшие лицо западного мира вплоть до начала XX в.
Выделяя этот последний момент, следует особо подчеркнуть, что и революция, и контрреволюция постоянно подпитывались носителями социокультурной архаики - городского плебса и крестьянства. Они-то и подхлестывали террор власти. Коренные изменения в представлениях французского народа о власти и гражданских правах в общенациональном масштабе последовали не ранее смены трех поколений.
Казалось бы, большевистская революция по своей психоментальной динамике и даже конкретным проявлениям насилия все же ближе Великой Французской революции. Некоторые исследователи склонны оценивать Октябрь как российский ответ якобинству. Описания системы якобинского "государства в государстве" (6), действительно, поразительным образом напоминают систему большевистских организаций. Но нельзя забывать, что русская революция оказалась связана с мировой войной, а потому традиционализм выступил в новейших одеждах европейского социализма и интернационализма. На низовом же уровне протекания "большевистская" революция ближе не якобинству, а Смутному времени начала XVII в. - отсюда ее "неожиданно" устойчивый деспотический итог.
Вместе с тем, антикоммунистические исследователи никак не хотят признать, что масштабами низового насилия, оголтелостью "ценностных" установок, механистичностью террора Французская революция заметно превосходила Октябрь. Несмотря на внешний радикализм коммунистических лозунгов, русская революция в вопросе о власти оказалась куда более традиционалистской.
Стоит заметить, что большевистские историографы с самого начала избегали сравнений Октябрьской и Великой Французской революций (хотя вожди Октября, особенно Троцкий, активно занимались поиском аналогий, дабы избежать постреволюционных сюрпризов) (7), очевидно потому, что своя революция представлялась им формационно более "высокой". Их противники из числа европеизированных политиков, напротив, настаивали почти на их тождестве. Показательно однако, что те люди, которые в свое время резко отошли от социал-демократии, полагали, что большевистскую революцию следует все же сравнивать со смутой начала XVII в. (8). Как отмечалось, образованное общество также склонно было проводить аналогии между "красной смутой" и пугачевщиной. Представляется, что именно они были в большей степени правы.
В любом случае, своеобразным пиком смуты XVII в. является не политический переворот, а то трудноуловимое состояние, когда на исторической сцене остались только два действующих (и по-своему дезориентированных) субъекта - масса и власть. Похоже, такие критические ситуации определяли повороты в судьбе России со времен призвания варягов. Отсюда ясно, что, в отличие от политических революций Запада, ключевой вопрос русской смуты не в комбинации системы властных институтов, а в направлении общей эволюции властного начала после прохождения страной точки бифуркации. Под воздействием каких факторов это происходило?
Существует один примечательный нюанс. И смута XVII в., и Французская революция возникли на автохтонной основе, хотя под определенным (пусть совершенно различным) воздействием извне. Что касается русской революции, то она стала своеобразным производным от наложения ритмов европейской и российской истории. Отсюда все ее своеобразие, дезориентировавшее современников-наблюдателей. Поэтому революцию начала XX в. в России можно считать своеобразным симбиозом смуты прошлого и пародии на Французскую революцию, хотя и несомненно, что идейное воздействие Октября на внешний мир оказалось невиданно масштабным в связи с собственной внутренней предрасположенности Запада к соблазну социализма. Возможно, именно в этом таится главная "загадка" Октября, породившая немало историографических парадоксов.
К этому можно добавить и то, что Франция конца XVII в. еще не была империей (сложноорганизованной этносоциальной системой), а Россия начала XVII в. после экспансионистской волны XVI в. уже стала.
Все отличие "красной смуты" как от Великой Французской революции, так и от смуты XVII в. можно свести к невиданно мощному столкновению модернизаторства и традиционализма, закончившемуся скрытой, парадоксальной по форме и потому непризнаваемой победой архаики. Более того, весь цикл новейшей русской смуты и даже всей последующей советской истории можно описать по схеме возобладания крестьянской психо-ментальности в той среде, которая была ей враждебна по определению - в городе и даже в имперски-коммунистической власти. Такова оказалась "месть слабых и поверженных" российской государственности. Это и является основным содержательным итогом "красной смуты". В данном случае важно выяснить, был ли он запрограммирован в ходе ее течения на "человеческом" уровне.
Дело в том, что сложноорганизованные имперские сверхсистемы неуничтожимы изнутри (они могут разве что умереть от старения на "клеточном" уровне); извне их могут в известное время поглотить новые нарождающиеся сверхсистемы - нечто подобное случилось с по-разному "стареющими" Австро-Венгерской и Османской империей. Поглотить Россию было невозможно, это было молодое, уязвимое только временно культурогенное пространство, которое могло терпеть внешние поражения, само переваривая фрагменты одряхлевших цивилизаций.
Октябрьская революция была вовсе, не "крахом" имперской сверхсистемы, скорее, это было началом нового витка культурогенеза. Выйдя из мировой войны, Россия получила мощную мутационную подпитку, требующую, чтобы она ради дальнейшего выживания обновилась не только на подсистемном, но и "клеточном" уровнях. "Красную смуту" породили не Габсбурги и Гогенцоллерны, а мировая война, которая поглотила и тех, и других. Это исторический почерк всего XX века.
Факторы, обусловившие русскую революцию, располагаются не только во временной протяженности (хотя и в ней тоже), коренятся не в антагонистичной классовой иерархии (хотя не минуют и ее), а существуют сразу в нескольких измерениях - скажем, аксиологическом, геополитическом, ментальном и психогенном; сложное и ускоряющееся их взаимодействие сталкивает ход неизбежной трансформации общества в пучину неуправляемого хаоса; большевизм бесполезно пытаться втискивать в прокрустово ложе партийной политики; наконец, системный характер российский кризис приобрел лишь в связи с мировой войной. Как связать все это воедино? Вот этого не подскажут ни Э. Бёрк, ни Ж. де Местр.
В 1990 г. Е.А. Никифоров выступил со статьей (9), где показал логическое и историческое соотношение реформы и смуты, а равно и "безальтер-нативность" волнообразного хода российской истории. Оставляя в стороне издержки социологизирования и изолированность анализа истории России, стоит выделить вытекающие из авторского дискурса принципиальные установки - тем более, что они стыкуются с известными идеями А. Янова.
Получается, что, во-первых, для адекватного осмысления сущностных основ русской истории требуется качественно иная историософская логика (отличная от той, что была навязана легковесным европоцентризмом), которая исходит из предположения, что революционная смута в России - неизбежный, естественно обусловленный компонент ее незавершенного культурогенеза, а не нечто случайное. Во-вторых, следует учитывать, что внутренние закономерности революции достаточно определенно соотносятся со всем кризисно-цикличным ритмом российской истории, находящимся, в свою очередь, в определенной зависимости от хода всемирной истории (но не в форме пассивной подчиненности последней, к чему склоняются так называемые мир-системники). В-третьих, стоило бы усвоить, что в силу отмеченных причин каждое властно-доктринальное начинание в России провоцирует смуту ровно в той мере, в какой оно пытается поставить себя выше природы российского бытия и навязать ей чуждую ее природе телеологичность. Наконец, и это самое существенное, необходимо понять, что смута бывает вызвана тем, что любые невнятные и нравственно противные народу реформаторские начинания, а равно и бездействие власти, в критический момент оборачиваются блокированием тонкой обратной связи и создают оперативный простор для революционеров, мобилизующих традиционализм с помощью новейших лозунгов.
Об особенностях "российской цивилизации" написано невероятно много. Во всех теория самобытности периоды отечественных смут почему-то выглядят как исключительное явление, а не естественный компонент общего кризисно-цикличного хода всей русской истории.
Представляется, что в современных условиях исследователям было бы гораздо полезнее исходить из того, что "особая российская цивилизация" (если таковая вообще возможна) лишь находится в стадии активного складывания, пугающая череда беснований власти и народа является естественным выражением неоконченного культурогенного процесса
Что определяет этот процесс? Влияние геополитических реалий несомненно Но очевидно и то, что конечный ответ на "внешний вызов" определяется человеческими качествами и творческими потенциями общероссийского социума
Таким образом, оценивая место революции в истории России, уместно исходить не из принципа линеарной поступательности (включая форматционно-ступенчатую), а из логики цикличности движения, кризисная острота которого определяется степенью несостоятельности властного начала в глазах народа, а не просто его бедственным положением Поэтому поиск истоков революционности закономерно возвращается к сакраментальному вопросу что такое Россия как социально-историческая система и культурогенная общность?
Мне уже приходилось высказывать предположение, что понимание своеобразия российской революции, особенностей ее развертывания и долговременных последствий упирается в переосмысление феномена российского имперства (10) - уникальной сложноорганизованной этносоциальной и территориально-хозяйственной системы реликтового патерналистского ("большая семья") типа Российская имперская иерархия, в отличие от индустриальных империй недавнего прошлого и потребительских квазиимперий настоящего, закреплялась не на базе формального права, индивидуальной собственности и гражданского законопослушания, а на вере низов в "свою" власть, подобно дирижеру использующую все социальные слои в интересах всеобщей гармонии
Бесполезно рассуждать о "достоинствах" или "недостатках" патерналистской системы, ибо она такой же продукт истории, как любая другая. Но нельзя забывать, что она лишает людей единственного качества, которое делает человека человеком - способности надеяться на свои силы и разум Изначально сакрализация власти как магической, а не общественно целесообразной величины делала и делает российское ментальное пространство имманентно мифологизирующим - включая сюда как самобытно-автохтонную ее часть так и антимифотворчество, лежащее за ее пределами Человек патерналистской системы, однажды ощутив себя обиженным, становится бессильным перед любой демагогией. Если разорвать круг иллюзий славянофильства и легковерия западничества - этих естественных продуктов нынешнего разлагающегося российского патернализма - и обратиться к закономерностям поведения homo rossicus'a, то получится ясная схема, в параметры которой естественно вписываются и предпосылки революции, и сущностная, и событийная хронология ее хода, и ее пресловутые "движущие силы" Суть революции в глубинах людского подсознания Со времен Герцена психоментальность русского крестьянина принято отождествлять с общинными стереотипами сознания и поведения. Между тем, уместнее говорить о социальной диффузии общинности, и сожалеть, что столь туманную категорию (вдобавок дробящуюся на локальные вариации) вложить в любые социологические параметры невозможно в принципе. Остается допустить, что особый солидаристский дух мог сомкнуться с самыми примитивными крайностями неизбежного хозяйственного индивидуализма.
На Западе написано немало банальностей о "загадочной" русской душе; известного пошиба отечественные публицисты готовы до бесконечности изумляться избытком российской "духовности". Это пустые эмоции. Они лишь парализуют исследовательскую мысль. Относительно недавно была высказана гипотеза, что россиянин - это эпилептоид, т. е. этнокультурный тип, склонный к замедленной реакции на внешние раздражители, а потому конденсирующий в себе взрывоопасный заряд психической энергии (11). При всей неизбежной непроработанности этой версии, ее все же уместно принять в качестве одной из гипотез. В любом случае она выглядит предпочтительней психоаналитических версий о "моральном мазохизме" русских (этому была подвержена лишь часть интеллигенции), которые уже в силу своей абстрактной умозрительности вроде бы объясняют все, а на самом деле - ничего (12).
Принципиальное значение в связи с этим приобретает вопрос о том, что представляла собой Российская империя как "идеальный" замысел, и насколько плотно он засел в душах людей. Некоторые авторы полагают, что отягощенный "судейским комплексом" российский эпилептоид, периодически обращаясь к внешнему миру в "поисках истины", последовательно впадает то в параноидальное самоуничижение, то в мессианскую гордыню (13). Можно согласиться с теми исследователями (избегая при этом славянофильской патетики), которые полагают, что традиционная российская идеология может быть обозначена как теократическая эсхатология со своеобразной автаркистской формой мессианства - живой пример для "заблудшего" внешнего мира (14). Но все это хорошо лишь для проведения аналогий типа Третий Рим - III Интернационал.
Как бы то ни было, при всем длительном расколе российского социокультурного пространства на европеизированные "верхи" и традиционалистские "низы", нельзя не признать, что для тех и других власть всегда явно или подспудно казалась чем-то более "высоким", нежели общественно целесообразной правовой величиной.
Империя, выстроенная на эмоционально-идейных, а не прагматичных основаниях, будет эластична и хрупка одновременно. Кризис - форма ее исторического существования и способ энергетической подпитки. Исторический опыт подсказывает, что какие бы цели ни ставили перед собой политики, они уйдут в тень, когда массы устанут от "семейной ссоры", а обновленная власть путем проб и ошибок нащупает асимметричную "равнодействующую" обязанностей власти и народа. Если так, то очевидно, что проблему истоков смуты уместно связать с блокированием обратной связи народа и власти вездесущей в своем запретительстве или крючкотворстве бюрократией (15). Последняя в России всегда рискует к определенному моменту предстать не рационально-управленческой, а иррационально-инфернальной величиной.
Собственно, так в России и произошло: к началу XX в. ускоренная модернизация, как ни парадоксально, превратила принцип соборной уравновешенности социумов в вульгарную полицейскую государственность (16), что в условиях десакрализации личности монарха не могло не быть чревато смутой, в основе которой лежало расщепления архетипа власти.
Вместе с тем, поскольку Российская империя изначально подпитывала себя внутренними самообольщениями и стимулирующими иллюзиями, то станет понятным, почему кризисы ее властного начала вызревали незаметно, а проявлялись спонтанно. Причины российских кризисов не только во власти самой по себе, а в разрушении ее привычного образа в глазах легковерных низов. Именно поэтому можно выделить несколько "уровней" (компонентов) кризиса: этический, идеологический, политический, организационный, социальный, охлократический, рекреационный. Их порядок и соотношение между собой могут меняться в различных исторических ситуациях, но все они, так или иначе, проявляют себя.
Этическая стадия кризиса связана с длительным процессом десакрализации власти, чему положили начало попытки подмены ценностных оснований самодержавия просветительским и бюрократичным абсолютизмом, кульминацией которого явится ненависть к конкретному властителю (народ настроен вновь и вновь "извинять" власть, но если будет исчерпан этот ресурс, то правитель обречен). Идеологический компонент кризиса был обусловлен формированием в XIX в. европейски просвещенной и рационалистически мыслящей элиты, точнее "общества". политическая стадия кризиса обязана своим происхождением незримому разделению людей образованных на все более тяжелеющую бюрократию и все менее терпеливую интеллигенцию. Управленческая неэффективность власти назревала по мере того, как интеллигенция, нравственно и интеллектуально превзойдя бюрократию, приступила к выработке альтернативных структур -от партий до "общественных" организаций, в результате чего функции державного, управления стали повсеместно блокироваться. Так, Россия приблизилась к историческому рубежу свержения самодержавия, оказавшегося полностью десакрализованым в глазах масс.
Теоретически хорошо понятна начальная стадия кризиса: любая разбалансированная система становится чрезвычайно чувствительной к внешним воздействиям, слабые сигналы на входе ее могут получить неожиданный резонанс, последующее поведение системы становится непредсказуемым (17). Лучше всего подобная ситуация иллюстрируется вторжением марксизма в Россию, когда его стали изучать и пропагандировать люди, не имеющие никакого непосредственного отношения ни к рабочему движению, ни к капитализму вообще. Но этот же фактор мог послужить перестройке системы, а не ее расползанию.
Предопределенность падения Романовых оказалась связана с мировой войной, скрутившей все предыдущие компоненты кризиса в тугой узел, что хорошо почувствовали люди, обладавшие инстинктом надвигающейся смуты, как Ленин, и добавившей к ним взрывоопасную маргинализацию основных производительных сословий. Наступившая вслед за тем социальная стадия кризиса была порождена не просто ухудшением положения масс, а их изумлением перед тем, что новая власть не способна на магическое удовлетворение их ближайших нужд. Выделившийся на этом фоне охлократический компонент кризиса связан со способностью вынужденных социальных изгоев сбиваться в толпы, зараженные психологией вседозволенности. Наконец, рекреационный этап кризиса связан с "остыванием" общеимперского социального пространства, как в связи с физическим выбыванием пассионариев революционного времени, так и с охлаждением к ним народа, соглашающегося теперь на любую власть, особенно ту, которая удовлетворив его ближайший инстинкт и выпустив пар иррациональной ненависти, сумеет воззвать одновременно к утопии и традиционализму. Попросту говоря, кризис можно представить в виде "смерти-возрождения" империи, в ходе которого ее базовые элементы исторгают из нее то, что мешает органическому течению их примитивного существования. В этом смысле революция может рассматриваться, как культурогенный акт самосохранения сложноорганизованной системы, жертвующей чуждыми, мертвящими ее или "преждевременными" элементами.
Советская система оказалась чрезвычайно архаичной по своему психосоциальному наполнению, вопреки прогрессистским формам самопрезентации. Это составляло парадоксальную суть ее исторического существования и таило в себе закономерность ее краха. Внутреннюю основу системы определяла этика выживания под покровом преимущественного производства средств производства. В отношении к внешнему миру она же исходила из императива его чуждости и враждебности, скрадываемого либо оболочкой коммунистического мессианства, либо палиативом "мирного сосуществования". Вот, собственно, все, что таилось за ложными вывесками "советская власть" и/или "тоталитаризм".
Разумеется, сказанное - всего лишь гипотеза, связанная, главным образом, с описательностью происшедшего. В ее контексте основную сложность в анализе как "красной смуты", так и смуты нынешней составляет осмысление рекреационного этапа кризиса имперской системы. Как известно, Ленин, "материалист", нацеленный на ее разрушение, полагал, что ее устои составляют всего лишь "армия, полиция, суд", и по-своему оказался прав: государственность, лишившись этих опор, стала легкой добычей охлоса. Но имперская система - это культурное целое, невидимое ядро которого составляют те простые символы, которые определяют ее телеологизм. Для России, как идеократически-патерналистской системы, государственный миф с его простыми опорными символами - православие, самодержавие, народность - несомненно соответствовал генетической памяти и социумов, и отдельных людей.
Но конфигурация опорных символов государственности должна быть динамичной: важнейшие из них должны попеременно брать на себя несущую нагрузку - подобно тому, как устойчиво стоящий человек непроизвольно переминается с ноги на ногу. Этатизация православия (Бога) уже сама по себе лишала народ опорных символов за пределами власти. Если в любых других системах социально дезориентированный человек мог обрести опору в вере, то россияне (точнее, православная их часть) были лишены этой возможности. (Здесь в более выгодном положении оказывались представители иных конфессий, ибо на основании своей веры они имели возможность надеяться на спасительность своей государственности.)
Отсюда видно, что проблема рекреационной способности империи упирается, с одной стороны, в самоидентификационные качества россиянина, с другой - в способность империи к трансформации символообразующих элементов своей культуры. И человек, и империя остаются наедине с мифом. Фактически же эта проблема стала решаться на примитивнейшем уровне. Уничтожив вертикаль производство - изъятие прибавочного продукта, тождественную культурному коду подчинение-власть, крестьяне остались в "плоском" социокультурном пространстве. С одной стороны, психологически это требовало восстановления иерархической осмысленности существования снизу, с другой - оставляло власти свободу в навязывании форм и символов подчинения. Последний момент облегчился тем, что "вечно бабье в русской душе" теперь имело свое мощное социальное подкрепление именно в деревне. Вот тогда-то крестьянская психоментальность, будучи вытряхнута из своего естественного тела (коллективизация), стала беспрепятственно ползти вверх по всем этажам властной пирамиды.
В связи с осмыслением культурогенного содержания кризисного ритма российской истории на каждом его этапе, проблема исторического антропологизма встает достаточно необычно. Нет смысла связывать его с эволюцией и, тем более, с последовательной сменой ментальностей, ибо само (ныне бездумно заимствованное) понятие менталитета в российском контексте лишается логических опорных точек. Империя - это культура в смысле ее рождения - как в принципе, так и в конкретном российском случае. В европейском историческом контексте смена ментальности означала движение от империи к нации-государству (что не исключало ни имперских перетрясок, ни нынешнего феномена квазиимперства). Российская психо-ментальность - сама провоцирует внутриимперский, определяемый государством, культурогенез, которому не видно конца: трудно не согласиться сегодня, что "явление "человек" во всей его исторической разновидности есть движение к единому" (18), а доктринеры способны до бесконечности мешать движению в этом направлении. Получается, что единственным целенаправленно активным субъектом исторического действия в России суждено оставаться государству, которое органически не способно ни понять своей природы, ни своей миссии. Тем самым, за народом остается "свобода" социальных психозов в самых неожиданных их проявлениях.
Но какой язык в таком случае оптимально соответствует антропоцентристскому анализу истории революции, т. е. истории России? Язык "новой культурной истории", элитарно отстраненной от плоти прошлого? Заземленный нарратив, в силу жанровой самодостаточности отвергающий любой "социологизирующий" полет фантазии? Или историку придется вечно колебаться между тем и другим?
В настоящее время наиболее опасный соблазн умозрительного схематизирования реалий русской революции и всей советской истории исходит от так называемых "мир-системников". Имеется в виду их идея о том, что мировой капитализм изобрел и "насадил" на своей периферии коммунистическую антисистему, призванную своим угрожающим ликом и историческими неудачами компенсировать сакральную недостаточность западной цивилизации. Оставляя в стороне критику этой идеи (все аргументы рискуют показаться недостаточными, поскольку запредельная отчужденность теории от исторических реалий всегда ставит эмпирику в невыгодное положение), стоит заметить, что она располагается в русле того абстрактного социологизирования, без преодоления "указующих" императивов которого возрождение исторического знания в России невозможно.
Исследование переломных эпох по психосоциальным параметрам отнюдь не является новым ни для отечественной, ни для мировой историографии. революциям в России, однако, и в этом отношении повезло меньше других. Предельная политизированность и идеологизированность подхода, а равно и укоренившаяся привычка взирать на прошлое России с этатистских позиций предопределили невнимание исследователей к "человеческой" истории революции, заставляя историков попросту не замечать или ложно интерпретировать целые пласты источников. К тому же, положение усугублялось тем, что разыскать в российских государственных архивохранилищах то, что относится к обыденности, куда труднее, чем докопаться до вожделенных секретов "сильных мира сего".
Между тем, современники революционных событий, несмотря на изрядную зараженность классовым подходом (это касается не только демонстративных марксистов), видели в происходящем, прежде всего, смуту в душах людей. "После мозгового переутомления сознательных русских людей за время долгой войны дворцовая революция, связь между партийными доктринами и стремлениями народных масс создали острый психоз", - писали через 5 месяцев после Февральской революции отечественные психиатры. По их мнению, "общественная психопатология" оказалась заразительной даже для людей, "свободных от классовых предрассудков и отличавшихся дисциплинированной мыслью" (19). Еще ранее В. Вернадский констатировал наличие в обществе "особой формы психоза": "Огромная масса людей действует, забыв о действительности, она видит только свои интересы или интересы своего класса" (20). П. Сорокин высказывался и того проще: "В революции в человеке просыпается не только зверь, но и дурак" (21). Он же считал, что освободиться от дурных воздействий войн и революций не дано никому, ибо их условия "1) уничтожают те тормоза в поведении, которые сдерживают необузданные проявления чисто биологических импульсов, 2) прямо укрепляют последние, 3) прямо прививают "антисоциальные", "злостные акты"" (22). Сказано довольно точно.
В свое время В.В. Канищев предпринял чрезвычайно интересную и плодотворную попытку анализа определенных реалий революции под углом зрения русского бунта (23). (Невероятно, но факт: еще в начале XX в. российские социал-демократы уже знали, что бунт - вовсе не принципиальный противник любой власти, а всего лишь попытка бегства от власти, переставшей пугать, к той, которая сумеет внушить трепет подчинения. Отсюда их установка на "выработку сознания" масс, которую по-своему проповедовал и Ленин. Но как случилось то, что, вопреки марксистской ортодоксии, Ленин додумался "учиться у масс", неужели он, подобно Троцкому, полагал, что строительство "порядка из хаоса", будучи оплодотворено волей и идеей, может действительно поднять Россию на более высокую ступень цивилизованности? Неужели надежды на влекущую вперед силу мировой революции заставили забыть об очевидном?).
Если исходить из представления об Октябрьской революции как о многомерном общероссийском бунте, то возникает вопрос: действовали ли в ней универсальные законы массовой психологии, или преобладала российская специфика? Внешне создается впечатление, что существует некий универсальный механизм поведения "человека толпы". В.М.Бехтерев описывал его (1921 г.) следующим образом: "В толпе индивид утрачивает, благодаря действию внушения, значительную долю критики, при ослаблении нравственных начал, при повышенной впечатлительности и поразительной внушаемости" (24). Нетрудно заметить, что в данном случае мы имеем дело с незаметным пересказом идей Г.Лебона. Имеются более убедительные и яркие описания. Х.Ортега-и-Гассет так детализировал (1956 г.) действие этого же механизма, что он поразительно напоминает реалии русской революции: "Сеющие смятение демагоги... будоражат людей, сгоняют их в толпы... Очерняя служение истине, они добиваются того, что люди, сталкивающиеся с ужасами жизни, приходят в исступление... Человек в исступленном состоянии... доходит до животного уровня... Сам воздух начинает дышать преступлением. Человеческая жизнь теряет смысл и ценность; повсюду творятся насилия и грабеж" (25). Но у испанского философа мы не находим причин случившегося, кроме констатации выхода на авансцену истории масс; картина становится скорее апокалиптичной, нежели аналитичной. Необходима диагностика психоза.
Западные исследователи подметили, что с начала XX в. в России получили распространение девиантные образцы поведения, затронувшие даже патриархальную деревню (26). В данном случае здесь сделана попытка, следуя М. Фуко, связать усиление репрессивности "вверху" с накоплением элементов агрессии "внизу" в связи с "омоложением" населения. Но такой подход, хорошо объясняющий возможность кризиса модернизации, также мало что может прояснить для анализа рекреационной (постреволюционной) стадии кризиса империи - самой трудно распознаваемой.
В свое время антибольшевистские эмигрантские авторы (включая социалистических) уловили, что в основе революции лежала "особая психология народных масс, чувствующих себя вершителями своей новой исторической судьбы", сливающаяся в "некий творческий почин и действие, исходящие от "всех и каждого" (27). Им представлялось, что событиями управляла "раскачавшаяся народная психика", выплеснувшаяся через солдатский бунт, в основе которого лежала веками ущемляемая крестьянская общинная солидарность (28). Но что происходило потом? Лишь немногие авторы обращали внимание на то, что большевики разрушают не столько старые социумы, как систему "спаек" (точнее связок - В.Б.) между ними (культура, право, сознание и т. д.), которые соединяют их множественность и многообразие в устойчивые формы государственности (29). Большевизм оставил власть наедине с массой, т. е. вернул общественную жизнь к доисторическим временам. Вот в это как раз труднее всего поверить. Большинство из противников большевизма заблуждалось, полагая, что "России не грозит бонапартизм, хотя "коллективный внутренний Бонапарт" (правительствующая партия) ей... нужен" (30), и скорое возрождение державы осуществится на православно-соборных началах. На деле стали меняться модели поведения социумов и зашатались опорные культурные коды страны в целом. С чем это было связано?
Тот же Х. Ортега-и-Гассет, выстроив последовательный ряд изменчивости психических состояний массовых движений (смятение - оцепенение - исступление), писал: "Социальная борьба и... войны привели людей в состояние тупого оцепенения. И когда такое оцепенение - крайняя форма смятения - затягивается, оно превращается в тупость" (31). Нельзя не заметить, что эти слова вполне корреспондируются с замечанием М.Горького о "тупом русском отчаянии" (32), лежащем в основе, усугубляемом (и неуничтожаемом?) революцией.
Итак, рекреационная стадия революционного кризиса связана с ''отупением"? Если понимать под последним тупик депрограммированности, усугубленный эмоциональным истощением, то с этим можно согласиться. Смута словно погружает людские души в трясину. Но неужели последняя наделена разумом? В чем специфика ее агрегорности?
В современной социальной психоаналитике механизмы, вызывающие как "восстание масс", так и последующее "бегство от свободы", достаточно хорошо описаны. В общих чертах их можно свести к следующему: разрушение привычной социальной иерархии (скажем, в результате несбалансированного модернизационного процесса) ведет к увеличению массы психопатических личностей (прежде всего, среди маргинальных масс населения), которые своими действиями (вполне "ненормальными" в обычных условиях, но теперь воспринимаемыми всерьез и даже как образец для подражания) окончательно ломают общепринятые нормы социального поведения и освобождают место для "коллективного бессознательного", проникающего и заполняющего публичную сферу; в этих условиях ориентации масс разрываются между "новым" и "старым", что делает их, с одной стороны (в лице наиболее активной части), чрезвычайно податливыми к простейшим программам политического действия, освященного неким сверхценностным идеалом, с другой - предрасположенными (особенно в лице выжидающего косного большинства) к резкому попятному движению при соответствующих обстоятельствах; восстановление психосоциального равновесия бывает связано со своеобразным симбиозом утопии и традиции, когда массы начинают "узнавать" в новейших доктринах и теоретических абстракциях знакомое им содержание и ценностные традиции и даже испытывать к ним нравственное тяготение; успокоение социальных групп, хладнокровное отрицание ими девиантных образцов поведения бывает связано с физическим выбыванием или дискредитацией "пассионариев" революционной эпохи, что, в свою очередь, почти автоматически ведет к возобладанию той "серой массы", которая реанимирует и поднимает на государственный уровень архаичнейшие образцы власти-подчинения. Все возвращается к действительно кардинальнейшему вопросу, внутренне встающему перед всяким человеком, сформулированному в свое время М. Мамардашвили: "Какого диктатора я хочу?" Остывание революционного хаоса порождает тоску по привычному или гипертрофирующе замещающему его типу диктатора. Государство, со своей стороны, теперь оказывается свободным в навязывании его, ибо имеет перед собой не отчаянных стихийных революционеров, готовых "штурмовать небо", а некий социальный конгломерат "тварей дрожащих", соглашающихся на любые подачки со стороны власти.
Следовательно, встает задача выявления пределов девиантного поведения народа, а главное - как и во что оно трансформируется. Простая констатация увеличения массы маргиналов или отождествление их с определенными социальными слоями (солдатами, деклассированными элементами и т. п.) вряд ли полностью прояснят существо дела. В России "отщепенцы" - сектанты, босяки, странники и т. п. - в изобилии существовали всегда, но они скорее поддерживали общий баланс идейного и нравственного здоровья народа. Более того, юродивых побаивалась сама власть. В данном случае мораль "новых маргиналов" сперва воплотилась в этику социальной вседозволенности, а затем, пройдя через толщу традиционалистской массы и просочившись вслед за тем наверх, трансформировалась во всеобщую благостность спускаемой сверху уравниловки.
Принято считать, что в любом обществе на ограниченном временном пространстве количество психически ненормальных людей составляет приблизительно один и тот же процент (прибегать к компаративистским генерализациям - в данном случае излишне). Сомнительно, что даже в условиях переворота всей системы ценностей, всеобщей "депрограммированности" эти люди могли сами повести за собой массы. Очевидно, дело не в "революционных психах", а в достаточно неопределенной прослойке "полунормальных" или психопатических лиц, либо резко возрастающей количественно, либо через преодоление порога своей ущербности приобретающей возможности заражать своей манихейской непримиримостью достаточно обширный слой социально неприкаянных. К числу потенциальных социопатов с большей или меньшей степенью определенности можно отнести солдат, беженцев, депортированных, безработных, люмпенов, пауперов, военнопленных и т. п. - общая численность которых в России в 1917 г. могла доходить до 20 млн. человек. Впрочем, дело скорее не в количестве. революционная масса имеет обыкновение внутренне нивелироваться и "разбухать", подобно забытой хозяйкой в теплом месте квашне - искусственные границы скорее стимулируют ее спонтанный рост, ускоряемый "страхом распада" (Э. Канетти), нежели возвращает в человеческое состояние. По наблюдениям известного журналиста Амфитеатров-Кадашева, в 1917 г. этот процесс протекал так: "В массе ослаблены задерживающие центры; разболтанная, упоенная демагогией социалистов всех оттенков, твердящих, что она - Хозяин, она находится в состоянии скрытой истерики и готова в бешеном припадке ринуться стадом за тем, кто посулит больше" (33). Разумеется, среди массы были разные люди, но они теряли в ней свое индивидуальное лицо; общность массы складывалась на уровне однородности примитивных инстинктов. С другой стороны, среди ее вождей было предостаточно и "революционных идеалистов", и "загнанных в угол" обстоятельствами людей, и так называемых оборотней революции. Те и другие, однако, в надежде на отклик, вынуждены были говорить стандартным языком массы. В любом случае, психология революционного охлоса нуждается в особом изучении, как важнейшая и определяющая часть общей психопатологии кризисного имперства. Русская революция - дело рук не "вождей", а "маленького" человека, потерявшего себя вне привычных социумов, доведенного до отчаяния непонятными для него "объективными" обстоятельствами. Это погромная реакция того, кому нечего стало терять.
Куда деваются погромщики - понятно. Но что становится с людьми после прививки исходящей от них психической заразы? Современники по-своему, скорее инстинктивно ощущали этот процесс: На пространстве того, что было когда-то Россией, идет колоссальный дезорганизаторский процесс, ...распадаются все общественные ячейки, и тому процессу суждено, видно, завершиться лишь тогда, когда останется человеческая пыль..." (34). Современник так и не мог, да и не пытался ответить на вопрос, откуда придут рекреационные импульсы: от примитивных форм хозяйствования, "верховной власти" в центре страны, но тогда ему представлялось, что все распыленные фрагменты российского исторического бытия оказываются как бы игрушкой каких-то внешних сил. "Красная смута" возникла на пересечении внутрироссийского и мирового кризиса. Неосознанный политической историографией парадокс "Красного Октября" состоит в том, что империю разрушали не труженики, занятые борьбой за выживание на основах самоорганизации общинного типа, а партийные доктринеры, вольно или невольно стимулирующие российскую "вольницу". Теперь империя могла возродиться только снизу, как нашедшая свой государственно оформленный оптимум реакция на мировой катаклизм. В основе всего этого лежал культурогенный процесс, параметры которого выявляются только по шкале российских столетий, а не с помощью ученических линеек политической истории, или заимствованных лекал примитивной политологии.
И все же, ни одна схема развала империи не будет убедительной до тех пор, пока не удастся добраться до пределов изменчивости исторического генотипа homo rossicus'a, позволившего материализовать пресловутый "призрак коммунизма" не в Европе, а в России, не в эволюционной, а революционно-насильственной форме, а затем продемонстрировать редкостное смирение перед уродливой государственностью. Поставить в основание смуты российского "эпилептоида" удобно: приступы социальной падучей окажутся прогнозируемы еще менее, чем землетрясения.
Но когда все-таки народ начинает биться в конвульсиях? Переломным моментом впадения в социальное буйство следует считать Февральскую революцию. С этого времени весь мир начал постепенно представляться в черно-белом свете. Через взаимное заражение произошло изменение отношения к насилию: то, что раньше в обыденном сознании граничило с уголовщиной, становилось объектом восхищения. Террору стала приписываться функция очистительного социально-исторического жертвоприношения. Но былые террористы отнюдь не стали вождями масс. Их место заняли пассионарии разбойного типа. Трагедия революции была связана с тем, что рядом с наивным утопистом оказывался прыткий пройдоха и хам, давно дожидавшийся своего часа. При этом наличие чрезмерного количества фигур такого ряда создает впечатление, что революцию двигает не столько всеобщее помрачение умов, как холодный личностный интерес. Действительно, смута дает наилучший шанс тем, кто готов выдвинуться любой ценой. Но не следует забывать, что циничная публичная схватка честолюбий не могла быть терпима в России в "нормальное" время.
В русской революции поражает обилие всевозможных "вожаков". Обычно это манипулятор толпой, расчетливо разжигающий ее примитивные страсти и черпающий силы в людском неведении. Механизм раскручивания революционного психоза, похоже, не составлял тайны для современников событий 1917 г. В прессе того времени можно найти массу соответствующих оценок. Так, 13 сентября 1917 г. кадетская "Речь" заявляла: "В основе своей нарастающий большевистский бунт есть бабий бунт, восстание против власти, не дающей молока, движение озлобленной обывательщины рабочих кварталов". 16 ноября 1917 г. правосоциалистический "День" писал о массовых психозах, инициированных "диктаторами местного масштаба". О других газетных описаниях социопатии уже говорилось выше. Российская эмоциональность приводила к "неровному" течению кризиса империи. Исследователи давно подметили, что избыточное великодушие и всепрощенчество первых дней революции (следующее за вспышкой удовлетворенного гнева) скоро сменяется растущей жаждой мести. Эта последняя с обретением "нового врага" приобретает характер жертвенной ритуалистики. В эпоху гражданской войны общество уже плохо различает грань между террором и смертью. Позже известная "замещенная суицидальность" революционеров (35) приобретает социально направляющий характер. Как ни странно, уже в конце 1917 г. многие современники давали вполне взвешенную оценку роли в этом процессе большевизма: "Пусть провокаторы, негодяи, немецкие агенты, честолюбцы, пусть террор и насилие, но в основе лежит ведь действительное "восстание низов". ...Это, конечно, не просто предательство, хулиганство, подлость и глупость. Это в основе своей своеобразный синтез двух течений: 1) нашего интеллигентского максимализма: тут и радикализм, и нигилизм, и неприятие мира, и неприятие государства... и 2) той солдатской психологии, которая создалась в итоге неслыханного трехлетнего экспериментирования над крестьянской массой (никогда ведь раньше не создавалась 12-миллионная армия)" (36).
Несомненно, исследование девиантного поведения людей революционной эпохи - занятие не для слабонервных. Но отказываться от рассмотрения жутких сторон революции, значит, в конечном счете, отказаться от ее познания вообще.
Революция означает прежде всего буйство "коллективного бессознательного". Ее можно и нужно рассматривать как особое состояние психики и ментальности больших масс людей. Но применительно к России вряд ли помогут в ее постижении одни лишь теории "революции толп", сдобренные психоанализом. В российском социокультурном пространстве они могут иметь ограниченное применение. На Западе преходящий психоз толпы означает возвращение к индивидууму, в "красной смуте" он был возвращением к общине, которая сама квазитолпа. Поэтому в порядке противоядия от упрощенчества уместно ориентироваться даже не на Э.Фромма и С.Московичи, а на М.Фуко и Э.Канетти. Но еще надежнее научиться ценить тех соотечественников, чье пребывание в пограничной "смутной" ситуации обернулась настоящими творческими озарениями. Пока что применительно к российской смуте начала XX в. сделаны лишь первые шаги в направлении поиска очередных "готовых" истин.
Обращение к бесконечно отдаленной архаике может поначалу оказаться малоплодотворным. Известно, что западная психосоциология ринулась изучать первобытные общества, с одной стороны, в противовес экономическому детерминизму, с другой - в поисках "абсолютного" человеческого архетипа. Но насколько исторически изменчив был последний? К тому же, надо учитывать, что западный социофрейдизм вольно или невольно ориентировался на оседлые аграрные сообщества, так или иначе минуя номадическую культуру. Спрашивается, какое значение в этом контексте приобретает то, что российский поведенческий архетип испытал мощное воздействие мигрирующего земледелия, а затем не менее сильную подпитку со стороны военно-кочевнических образцов власти-подчинения?
Сегодня об историческом антропологизме применительно к сюрпризам российской истории не говорит только ленивый. Но по каким параметрам определять изменчивость homo rossicus'a? Трудовым, этатистским, экопсихологическим и т. д. и т. п., локалистским или имперским? Не проще ли ориентироваться на то, что подсказывает мировая, в особенности русская литература с ее удивительной фабульной "скудостью" - рождение и смерть, любовь и предательство? Но это уже не проблема методологии, а практический вопрос источниковедения и архивоведения.
Понятно, что такой подход переворачивает всю иерархию источников с ног на голову. Историк рискует оказаться во власти "мелкого", даже "постороннего" факта. Но разве в науке был выбор между классической и квантовой механикой? И чем историк, оперирующий категориями вероятности и предположения, хуже некогда самоуверенного "историка КПСС", обложившегося кирпичами "судьбоносных" партийных решений, или новоиспеченного антикоммуниста, одержимого поисками "убийственных" для большевизма "тоталитаристских" аналогий?
Приходится учитывать, что при таком подходе возникает риск конфуза. История, выстроенная на неуловимостях болезненно-изменчивой людской психики, становится не просто чрезмерно вероятностной, но и антифеноменологичной. Прошлое при таком подходе и вправду рискует стать непредсказуемым. Кому же нужна историография, которая, воюя со старыми мифами, не умеет соперничать с ними на почве общепризнанных фактов? Кто докажет, что такая история - и без того наука неточная по определению - может чему-то кого-то научить?
Представляется, тем не менее, что возможные методологические и источниковедческие тупики "красной смуты" преодолимы. Если верно, что весь ее ход и исход можно рассматривать как последовательный выход на сцену и уход с нее ситуационно главных действующих лиц, то можно сконцентрироваться на изучении тех или иных имманентных их качеств, которые обусловили их временные достоинства и слабости сравнительно с другими "актерами". Ясно, что все историческое действо подогрели оппозиционеры, сравнимые по своим достоинствам с французскими "философами". Понятно, что они должны были уступить место тем радикалам, которые вольно или невольно ориентировались на соединении утопии с массовым движением. Что касается раскаляющейся и остывающей людской массы, то она, как всегда, начинала со смиренных апелляций к власти и кончала поглощенностью борьбой за физическое выживание. В этой народной массе попеременно и разом выступали на передний план и сторонники достойной жизни в существующей системе, и отряды мечтателей, и толпы вооруженного охлоса, и просто псевдополитизированные бандиты. Все они так или иначе, тихо или сбоем уступали место тому традиционалистскому, все поглощающему молчаливому большинству, которое всегда переживет все и всех, включая своих некогда обожаемых вождей и правителей. Проблему конкретно-исследовательских характеристик всех действующих лиц смуты можно поэтому определить, как выявление "скрытого" лица всех, для начала, скажем, по параметрам их отношения к власти и империи. В любом случае, главное - суметь взглянуть на них по-новому.
Выбора нет: либо историография, как важнейший компонент человеческой идентификации, либо социологизирующее и аналогизирующее шарлатанство. В принципе, смуте можно приписать любую логику и иметь при этом историософский успех - но чего он стоит, если на основании всего написанного о событиях 1917-1920 гг. невозможно установить кто, когда и почему выступит в роли окончательных палачей и жертв? Так или иначе, только "логика" спонтанного рождения "порядка из хаоса", определяемая особенностями российского отношения к власти, будет адекватна течению "красной смуты". Только приближение к пониманию того, что творилось в душах людей, способно избавить нас от формально-логических и эвентуальных псевдозависимостей и прочих суеверий.
Психопатология революции - естественная форма реализации ее "конструктивного" начала. Все это сложилось в синергетический процесс "смерти-возрождения" империи, в ходе которого народная демократия и маргинальная охлократия подпитывали и истощали друг друга, играя на руку патерналистским началам имперства. революция - это выплеск загнанных в подполье противоречий человеческой натуры, в ходе которого хаос "доктринальной шизофрении" бывает побежден инстинктом социального самосохранения. Последний в России ориентирован на власть.
На различных этапах революционного цикла менялась парадигма властвования: сначала развалился патернализм (отец - "непослушные" дети), потом на авансцену вышел его "теневой двойник" (вожак - толпа), а в 20-е годы возобладала ситуация "целитель" (государство) - "пациент" (народ). Самое поразительное, что сработали факторы народного самоисцеления, действие которых было приписано лекарю. И вот тогда последний стал вести себя на манер первобытного колдуна и выплыла примитивнейшая форма властвования "вождь - масса". Она-то и объясняет, почему революционер, не жалевший жизни для свержения старой власти, отдавался на заклание новой, куда более репрессивной государственности. Стержнем русской истории остался феномен растворения человеческой личности в государстве: если людская масса в преодолении ничтожности своего бытия ощущает себя изоморфной империй и ее целям, можно ждать рывка вперед, если масса презирает власть - готовься к смуте.

Примечания

1. Классической работой такого рода можно считать книгу К. Бринтона, который дал внешне убедительную, хотя скучноватую детерминистскую схему протекания всех революционных катаклизмов (см.: Brinton С. Anatomy of Revolution. N.Y. 1938). Предложенная им "анатомия революций" оказалась непроизвольно европоцентричной, в основе которой лежало высказанное еще А. Токвилем предположение, что жертвами революций становятся не нищающие низы, а напротив, прогрессивные элементы старой системы, особенно те из них, которые оказались особенно активны в преодолении своей ущемленности, а также мнение П. Сорокина о том, что политическим изменениям в обществе предшествуют психические изменения. Подобный подход тяготел к эклектичной социологизирующей описательности, а с появлением теории тоталитаризма грозил выродиться в политически нравоучительные экскурсы, призванные доказать предпочтительность эволюционного развития. К тому же, социологические теории революции, обрастая эмпирическим материалом из сферы политики, по существу, стали распухать до общей теории социальных изменений (рыхлой по определению), которая к уже к середине XX в. обнаружила свою уязвимость (см.: Parsons Т. The Social System. Glencoe, 1951. P. 486). Как реакция на сложившуюся ситуацию, стали быстро прогрессировать восходящие к Г. Лебону психологические теории революции, основательно подкрепленные неофрейдизмом (см.: Московичи С. Век толп: Исторический трактат по психологии масс. М., 1996). Теории революций наконец-то встали на почву исторического антропологизма, вдохновляясь дерзновенной попыткой "схватить наше столетие за горло" (см.: Канетти Э. Человек нашего столетия. М., 1990. С. 289-290), а с другой - представив "карцериальную" систему человеческого общежития чисто показным театром торжества справедливости (см.: Foucault M. Discipline and Punish: The Birth of Prison. Harmondsworth, 1977. P. 307). Отсюда видно, что любое теоретизирование по поводу "красной смуты" будет умозрительно бесплодным без поиска традиционного в революционном.

2. См.: Блуменау С.Ф. От социально-экономической истории к проблематике массового сознания: Французская историография революции конца XVIIIb. (1945-1993 гг.). Брянск, 1995.

3. См.: Cobban A. The Social Interpretation of French Revolution. Cambridge, 1964; Furet F. Penser la Revolution francaise. P., 1978. P. 24.

4. Тэн И. Происхождение современной Франции. Т. 2. М„ 1907. С. 335. Фактически И. Тэн показал, что природу революции определяет не разум элит, а коллективное бессознательное масс. Не случайно П. Кропоткин отмечал, что настоящая историография революции после его книги может быть только "историей народного движения" (см.: Кропоткин П.А. Великая Французская революция. 1793-1794 М., 1979. С. 460). Многие авторы полагают, что именно с И. Тэна ведет свое начало современная историография революции вообще (см.: Lefebvre G. La naissance de I'historiographie moderne. P. P. 247; A Critical Dicnionary of French Revolution. L, 1989. P. 1020). На деле, элементы необычайно проницательного, а потому подлинно научного проникновения в природу Французской революции можно разглядеть в консервативной реакции на нее (см.: Чудинов А.В. Размышления англичан о Французской революции: Э. Бёрк, Дж. Макинтош, У. Годвин. М., 1996). Нечто подобное, как отмечалось, имело место и после Октябрьской революции.

5. Тэн И. Указ. соч. С. 23-24.

6. Там же. С. 93-94.

7. См.: Law D. Trotsky and the Comparative History of Revolutions: The "Second chapter" // Sbornik. 1987. N. 13. P. 4-15.

8. См.: Струве П. Размышления о русской революции. София, 1921. С. 32-33; Локоть Т.В. Смутное время и революция (Политические параллели 1613-1917 гг.). Берлин, 1923.

9. Никифоров Е.А. К проблеме альтернативности в социальном развитии России // Историческое значение нэпа. М., 1990. С. 202-214. 10. Buldakov V. Revolution or Crisis of Empire? // Bulletin of the Aberdeen Centre for Soviet and East European Studies. 1993. N. 4. June. P. 9-10; Idem. Die Oktoberrevolution in der russischen und Osteuropaeischen Geschichte // Berliner Jahrbucher fur Osteuropaeischen Geschichte. 1994. Bd.1. S. 53-58; Булдаков В.П. XX век в российской истории: имперский алгоритм? // Национальные отношения в России и СНГ. М., 1994. С. 122-131. Из одного новейшего исследования видно, что В.О.Ключевский при анализе течения Смуты XVII в. исходил из сходных представлений. См.: Щербань Н.В. В.О.Ключевский о Смуте // Отечественная история. 1997. №4. С. 95-97,101.

11. См.: Касьянова К. О русском национальном характере. М., 1994. С. 125-131,222,260.

12. См.: Rancour-Laferriere D. The Slave Soul of Russia: Moral Masochism and the Cult of Suffering. NY., 1995.

13. См.: Там же. С. 233,244.

14. Успенский В.А. Избранные труды. Т. I. Семиотика истории. Семиотика культуры. М., 1994. С. 123.

15. Показательно, что по некоторым наблюдениям в России люди даже в должностном лице "склонны были искать человека, а не найдя, впадали в отчаяние или негодование". См.: Вейдле В. Задача России. Нью-Йорк, 1956. С. 122.

16. Тарановский Т. Идеология и структурные препятствия на пути к реформе у русской автократии конца XIX в, // Россия в XX веке. Историки мира спорят. М., 1994. С. 36.

17. Тофлер 0. Предисловие // Пригожий И., Стенгерс И. Порядок из хаоса: Новый диалог человека с природой. М„ 1986. С. 18.

18. Ясперс К. Смысл и назначение истории. М., 1991. С. 254.

19. ГА РФ. Ф. 579. Оп. 1.Д. 2275. Л. 1.

20. Речь. 1917.25 мая.

21. Сорокин П.А. Долгий путь. Сыктывкар, 1991. С. 87.

22. Цит. по: Сорокин П.А. Современное состояние России // Общедоступный учебник социологии. Статьи разных лет. М., 1994. С. 459.

23. См. Канищев В.В. Русский бунт - бессмысленный и беспощадный. Погромное движение в городах России в 1911-1918 гг. Тамбов, 1995.

24. Бехтерев В.М. Коллективная рефлексология. Пг., 1921. С. 76. Следует учитывать, что сама школа Бехтерева- известного рода продукт эпохи войн и революций, а потому к ее выводам следует относиться осторожно.

25. Ортега-и-Гассет X. Дегуманизация искусства и другие работы. М., 1991. С. 9.

26. См.: Энгельштейн Л. Указ. соч. С. 219-226.

27. Аскольдов С.А. Религиозный смысл русской революции // Из глубины. Сборник статей о русской революции. М., 1991. С. 9.

28. Минин А.А. Дух разрушения в русской революции // Год русской революции. М., 1918; Ртищев Ф. Партия стихийно демобилизовавшейся армии // Большевики у власти. Социально-политические итоги Октябрьского переворота. М., 1918; Рысс П. Русский опыт. Историко-психологический очерк русской революции. Париж, 1921.

29. Аскольдов С.А. Указ. соч. С. 21.

30. См.: Пути Евразии. Русская интеллигенция и судьбы России. V , 1992. С. 414.

31. Ортега-и-Гассет X. Указ. соч. С. 233, 236, 249.

32. Горький М. Собр. соч. в 16 томах. Т. 56. М„ 1979. С. 287.

33. Минувшее. Т. 20. С. 469.

34. См.: Минувшее. Т. 20. С. 155.

35. Вопрос о "замещенной суицидности", как источнике революционно-террористического насилия поставлен достаточно давно в работах эмигрантских авторов (см.: Айхенвальд Ю. Наша революция, ее вожди и ведомые. М., 1918), где упор делается на доказательство того, что революционеры - это "самоубийцы и убийцы одновременно". Вероятно, более адекватной является точка зрения А. Камю, писавшего, что бунт колеблется между самопожертвованием и убийством, что в совокупности составляет отчаянную попытку утвердить человеческое достоинство личности, оказавшейся в социально тупиковой и стрессовой ситуации (см.: Камю А. Бунтующий человек. М., 1990). В любом случае, открытым остается вопрос о том, когда террористическое самопожертвование одиночек перерастает в вакханалию "революционного жертвоприношения", а индивидуалистский активизм приобретает масштабы и видимость "классовой борьбы".

36. Минувшее. Т. 20. С. 150,151


Комментариев нет:

Отправить комментарий